|
|||
Библиотека Энциклопедия Ссылки О проекте |
ЭТИЧЕСКИЙ ИДЕАЛРасстановка ударений: ЭТИ`ЧЕСКИЙ ИДЕА`Л ЭТИЧЕСКИЙ ИДЕАЛ Лермонтова, воплощенное в его творчестве представление о совершенной личности, неразрывно связанное в сознании поэта с представлением о совершенном мироустройстве в целом. Для понимания лермонт. творчества Э. и. особенно важен: "пафос" его поэзии "заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности" (Белинский, VII, 36). В последекабрьскую пору подлинной доминантой романтич. миросозерцания становится личностный принцип - обостренный интерес к внутр. миру человека, к его духовным "бореньям". На смену рационалистич. воззрениям, утверждавшим примат разума в сознании людей, приходит более сложная, диалектич. концепция личности, ощущение "сумеречности души". Человеческая натура мыслится как изначально двойственная, как арена беспрестан. борьбы добра и зла, темного и светлого, "земного" и "небесного" начал. Лучших мыслящих людей 30-х гг. манила неопределенно-возвышенная, но постоянная и страстная мечта об абсолютном разрешении трагич. противоречий жизни, о некоей высшей гармонии - социальной, духовной, нравственной. Творчество Л. стало голосом поколения, "поэтической исповедью русского интеллигента 1830-1840-х гг." [Бродский (1)]. Однако Э. и. Лермонтова в сравнении с идеальными стремлениями даже лучших представителей поколения поражает безмерностью и бескомпромиссной категоричностью: поэт мечтает о бесконечности личного существования, о рае "земном" и рае "небесном". Символич. образ "неба", занимающий в творчестве Л.- особенно раннего периода - центр. место, воплощает максимализм нравств. установок Л., высоту его Э. и. Антитеза "небесного" и "земного" подчас предельна (Л., "казалось, принес землю на заклание небу", - Сакулин, с. 10). "Земное" у Л. прежде всего как бы синоним совр. об-ва, в к-ром господствуют несправедливость, измена, клевета, а чистота и благородство поруганы. В его творчестве запечатлено сознание, потрясенное этич. несовершенством мира, зрелищем жизни, "где нет ни истинного счастья, / Ни долговечной красоты, / Где преступленья лишь да казни, / Где страсти мелкой только жить; / Где не умеют без боязни / Ни ненавидеть, ни любить" ("Демон", гл. X). Однако "земное" связано у поэта не только с торжеством зла, но и с безусловными для "деятельной и пылкой души" ценностями - ощущением полноты бытия, силой мысли, страстей, вызовом судьбе, напряжением воли, жаждой познания и действия (см., напр., "К другу", 1829, "Мцыри"). "Небесное" у Л. выступает преим. как антипод земного бытия в целом. В поэтич. мифологии Л. "небо", "рай" представляются родиной души, о к-рой она неизменно помнит, тоскуя "в земной неволе". Тяга к запредельному является, т. о., прирожденной человеку, как бы таится в нем ("Есть чувство правды в сердце человека, / Святое вечности зерно" - "Мой дом"). Символич. выражением святого чувства, тяготения к высокому и являются образы неба, луны, звезд. В юношеской лирике Л. можно выделить своего рода "астральный" цикл: "Звезда" ("Светись, светись, далекая звезда"), "Небо и звезды", "Ангел", "Звезда" ("Вверху одна горит звезда"), "Мой дом", "Люблю я цепи синих гор" и др.; Л. тех лет м. б. назван "настоящим звездопоклонником" (Сакулин, с. 4). Хотя душа, по Л., изначально чиста, натура человека изначально антиномична, двойственна: небесное сталкивается в ней с земным, и сразу же начинается драма их взаимодействия. Пусть душа и грезит о райском блаженстве, человеческая личность все равно не в состоянии забыть о земном, полностью от него отрешиться. Она поэтому стремится к высокому подобию земной жизни - к "очищенному" и продолженному земному бытию (см. Земля и небо в ст. Мотивы). Порыв к высшему, "небесному" составляет основной этич. императив Л., определяющий, в сущности, комплекс утверждаемых им этич. ценностей ("Кто близ небес, тот не сражен земным"). Человек, в представлении Л., должен прежде всего сознавать, чувствовать, культивировать в себе это высшее начало, понять его соотношение с др. силами своей души (пафос самопознания). Он должен свято хранить его наперекор житейским нуждам, заботам, тревогам, в безнадежных и трагич. ситуациях (требование нравств. стойкости, неизменной верности себе). Он обязан, наконец, мужественно отстаивать высшие нравств. ценности от чьих бы то ни было посягательств ("толпы", "света"), быть готовым к самопожертвованию и борьбе во имя их утверждения (жажда действия). В непререкаемой верности своим идеалам - гл. предпосылка высокой самооценки "лермонт. человека"; с ней связаны ощущение собств. избранничества и романтически понимаемое чувство чести. Верность Э. и. выступает у Л. как долг, императив и одновременно как естеств. чувство, утраченное лишь в "нашем поколенье", "в наш век изнеженный". Отсюда характерное для руссоистско-байронич. традиции противостояние природы и цивилизации, прошлого и настоящего. Если современное цивилизов. об-во словно концентрирует в себе земные пороки и страсти, то в нравственно чистой жизни полудиких патриарх. народов, простых людей вообще поэт видит "тень блаженства" - отблеск небесного начала. Наряду с природным царством и миром "естественных" человеческих чувств жизнь простых людей м. б. охарактеризована как "преддверие идеала" [оценка Д. Максимовым мира природы у Л.; Максимов (2), с. 190]. Особое место в ряду этих нравств. ценностей занимает чувство любви, вообще обожествляемое романтиками. Величеств. ландшафт, материнская нежность и чистота детской души, дружеское участие и любовь представляются поэту знаками гармонии Вселенной и залогом грядущего блаженства. Показательно стих. "Кавказ" ("Хотя я судьбой на заре моих дней"), где все эти мотивы как бы сливаются воедино, обретая обобщенно-символич. звучание. Точно так же и "край отцов" в воспоминаниях и грезах Мцыри предстает как символ прекрасного человеческого сообщества - родины в широком смысле слова, включающем в себя и представление о небесной отчизне. Это мир, "где люди вольны, как орлы", где они связаны между собой тесными дружескими и семейными узами, где свято чтят предания, а жизнь человека протекает на лоне матери-природы. Совершенная личность у Л. наделена обостренной чувствительностью, способностью угадывать тайный смысл земных явлений, постигать по едва уловимым намекам, "по легким признакам" присутствие высших начал бытия. Томимая небесным блаженством душа жаждет приобщиться к нему уже здесь, на земле, и потому жадно ловит все, что кажется ей обещанием вечности, явлением и знаком иного, лучшего мира. Предельное выражение такой душевной настроенности - состояние мечты, воспоминания, вещего или сомнамбулич. сна, погружаясь в к-рое человек как бы выпадает из действительности, из реального течения времени (граница между мигом и вечностью стирается, исчезает) и обретает некий прообраз идеальной гармонии ("Желание", "Как часто, пестрою толпою окружен", "Сон", "На севере диком стоит одиноко", воспоминания Мцыри о жизни в родном ауле, ряд пейзажей в "Герое..."). Только позабыв "скучные песни земли", полностью отрешившись от "мира печали и слез", душа припоминает сладкие "звуки небес" и гармонию райского блаженства ("Ангел"). Переживание забвенья-воспоминанья, сна наяву - как безусловной жизненной ценности - характерная особенность худож. миросозерцания Л., во многом определяющая содержание его творчества, темы и мотивы его поэзии, его поэтику. Состояние забвенья и грезы у Л. как будто бы внеэтично, а в то же время исполнено глубинного этич. смысла. Внеэтично - поскольку предполагает выключенность из реального хода жизни и желание как бы оказаться вне сферы добра и зла. С др. стороны, такое состояние - свидетельство сопричастности личности высшим началам бытия, неизменной сосредоточенности на них и одновременно - импульс, питающий постоянное тяготение к идеалу, удостоверяющий его истинность. Др. форма устремленности к идеалу - мечта о героич. деянии, требующем максимального напряжения всех духовно-нравств. сил. В борьбе и подвиге поэт и близкие ему герои видят единственно достойную цель человеческого бытия (ср. Действие и подвиг в ст. Мотивы). Подобно Мцыри, они знают "одной лишь думы власть, / Одну, но пламенную страсть", рвутся "в тот чудный мир тревог и битв". Мощное звучание героич. темы сближает Л. с традициями декабристов и резко выделяет его на фоне поколения 30-х гг., лучшие люди к-рого бились гл. обр. над разрешением философско-теоретич. проблем, размышляли о путях и возможностях изменения мира и человека. Для Л. же мысль, теория имеют ценность лишь постольку, поскольку способны претворяться в реальное дело. Действие - необходимая форма существования идеи, и "тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует" (слова Печорина, VI, 294). Напротив, бездействие превращает познание в тяжкое бремя, преждевременно старит человека ("Дума"). Герой Л. остро переживает невозможность в настоящем героич. дела, практич. неосуществимость порывов к свободе (образы узников, трагич. судьбы героев-свободолюбцев). В то же время героич. настроенность приобретает в творчестве Л. самодовлеющую ценность - утверждается красота и радость стремления к свободе вне зависимости от возможных практич. результатов. Многозначителен в этом смысле идейный итог "Мцыри": лишь ощущение свободы приносит человеку счастье, какой бы ценой ни приходилось за него платить, прекрасна сама жажда борьбы, сама готовность к действию, волевая собранность и целеустремленность. Воля, в представлении Л., это доминанта личности, центр ее духовного мира (см. Свобода и воля в ст. Мотивы). Воля, говорится в "Вадиме", "заключает в себе всю душу", "воля есть нравственная сила каждого существа", она - "отпечаток божества, творческая власть, которая из ничего созидает чудеса" (VI, 94). Поэт не приемлет душевной дряблости и внутр. расслабленности, он жаждет жить и чувствовать "всем напряжением душевных сил": "Мне нужно действовать, я каждый день / Бессмертным сделать бы желал, как тень / Великого героя, и понять/ Я не могу, что значит отдыхать" ("1831-го июня 11 дня"). Л. волнует вопрос о внутр. источниках, этич. стимулах героич. действия при неясности его непосредств. целей (ср. в "Фаталисте" противопоставление деятелей минувших времен - "людей премудрых", имевших твердые убеждения и веру, их "жалким потомкам" - во всем сомневающимся "героям времени"). Первопричина активных действий "лермонт. человека" - стихийное, инстинктивное влечение к свободе (Мцыри) либо вызов судьбе, року (см. Судьба в ст. Мотивы), ибо в атмосфере всеобщей пассивности и бездеятельности само желание борьбы выступает не иначе как конфликт с целым миром, об-вом, самим богом (см. Богоборческие мотивы). Так завязывается трагич. узел миросозерцания Л.: желание блага слито с необходимостью зла. Ангельская чистота и детская беззащитность уживаются в сознании поэта с мятежным и гордым демонизмом: "Под ношей бытия не устает / И не хладеет гордая душа; / Судьба ее так скоро не убьет, / А лишь взбунтует; мщением дыша / Против непобедимой, много зла / Она свершить готова, хоть могла / Составить счастье тысячи людей: /С такой душой ты бог или злодей" ("1831-го июня 11 дня"). Комментируя эти строки, Б. Эйхенбаум писал, что проблема добра "приводит Лермонтова к вопросу о высоком зле - о "гордой душе", которая должна мстить за гибель добра" [Эйхенбаум (12), с. 194]. Действительно, демонизм м. б. назван вынужденной этич. позицией поэта - ответной реакцией на царящую в мире несправедливость. Более того, действование, волевая активность неразрывно связаны в сознании Л. с причастностью ко злу, ибо зло м. б. побеждено только с помощью зла! При всей нравств. двусмысленности подобной позиций она представляется поэту неизбежной в эпоху, когда "чистое" добро обречено на гибель (ср. судьбы благородных героев в ранних драмах). Проблема "высокого зла" получает у Л. и более глубокий, филос. смысл. Свободная человеческая воля и связанная с ней неукротимая жажда познания, действия, осмысление собств. личности как суверенной и самоценной по своей сути есть не что иное, как отпадение от изначальной гармонии и в этом смысле - бунт против бога. Личностная свобода и жизнь "в покорности незнанья" несовместимы! Восстание против сущего принимает у Л. и его героев космич. масштабы, ведет к тотальному отрицанию миропорядка ("с небом гордая вражда"). Демонизм становится постоянной, центр. темой творчества Л., а Демон, "царь познанья и свободы",- устойчивым худож. символом "высокого зла". По Л., "высокое зло" и воля к его действенному воплощению прирождены человеку (как и тяга к "небесному") и - в филос. смысле слова - необходимы; они, в сущности, и делают его личностью. Но они же являются и причиной раздвоения человеческой натуры, "корнем" земных мучений и страданий. Поэт как будто беспрестанно взвешивает в душе ангельское и демонич. начала, пытаясь решить, какое же из них откроет ему "жизни назначенье, цель упований и страстей". Показательна многолетняя упорная работа над двумя центр. поэмами - "Демоном" и "Мцыри", в к-рых ясно выразились две ипостаси его души, две существенные грани его худож. мира. Стремление к небу и любовь к земле, неискоренимая жажда веры и невозможность уверовать, желание нравств. обновления и сознание его неосуществимости - такова гл. этич. коллизия лермонт. творчества. Характерное для поэта-романтика душевное раздвоение достигает у Л. невиданной остроты. При несомненном внутр. единстве лермонт. поэзии его произв. последних лет обнаруживают и новые черты: усиливается ощущение кризисности замкнутого в себе индивидуалистич. сознания, а Э. и. все настойчивее соотносится с реальной действительностью. Прежняя интенсивность внутр. жизни поэта и его героев, непрестанный "пыл страстей" и "боренье дум" сменяются спокойной горечью и полной безнадежностью: "В себя ли заглянешь? - там прошлого нет и следа:/ И радость, и муки, и все там ничтожно" ("И скучно и грустно"). На место былой жажды борьбы и действия приходят глубокая усталость и душевный надлом, желание покоя и забвенья ("Выхожу один я на дорогу", "Из Гёте"; см. Покой в ст. Мотивы). Мятежная гордость героя-индивидуалиста, его постоянная сосредоточенность на собств. переживаниях все больше осознается как нечто несовместимое с ощущением полноты бытия, как роковое препятствие на пути к "блаженству" (последняя ред. "Демона", "Герой..."). В связи с этим конфликт между "земным" и "небесным" заметно смягчается, а сама антитеза земли и неба в значит, мере уходит в подтекст, получает символич., скрытое выражение ["Ветка Палестины", "Молитва" ("В минуту жизни трудную"), "Ребенка милого рожденье"]. Все большее место в творчестве Л. занимают надличностные, "соборные" этич. ценности: жажда единения с другими людьми, любовь к родине и народу ("Песня про... купца Калашникова", "Бородино", "Сосед", "Соседка", "Валерик", "Завещание", "Родина", "Кавказец", образ Максима Максимыча в "Герое...") (см. Родина в ст. Мотивы). Трагич. духовный мир "лермонт. человека" поверяется и корректируется теперь внутр. миром человека простого, обыкновенного. "Мятежный эгоцентризм и высокий интеллектуальный скепсис основных героев драматически сопоставляется поэтом с правдой простых людей, за которыми стоит народная этика и "органическое" сознание" [Максимов (2), с. 133]. Зрелому Л. свойственно не только сопоставление, но и сближение этих двух типов отношения к жизни, тенденция к их объединению "в едином потоке лирического сознания" (там же, с. 156). Трагедия героя-избранника перестает казаться поэту чем-то исключительным, необычным, а та волевая активность, к-рая ранее была монополией демонич. героя, становится достоянием простых и цельных натур, чуждых рефлексии и самоанализа, чья вера, впитанная с молоком матери, крепка и органична. Люди из народа наделяются теперь чертами, близкими осн. герою Л.: суровой сдержанностью, мужеством и волей, героизмом и твердостью, ясным сознанием долга, способностью искренне и глубоко страдать. Это побуждает Л. зорко вглядываться в окружающую жизнь, в характеры др. людей и стимулирует его движение к реализму (см. Лирический герой, Романтизм и реализм). Суровая поверка Э. и. прозой жизни не означала, однако, отказа от него. Мечта о совершенной человеческой личности, о естеств. сопряжении "земного" и "небесного", гармония, слиянии человека с миром играет важнейшую роль на всем протяжении творч. пути Л. Лит.: Белинский, Стихотворения М. Лермонтова, т. 4; Сакулин; Михайлова Е. (1); Эйхенбаум (12); Асмус (2); Лотман Ю. М., Истоки "толстовского направления" в рус. лит-ре 1830-х гг., "Уч. зап. Тартуского гос. ин-та", 1962, в. 119; Гуревич; Григорьян (1); Максимов (2); Максимов Д., О двух стих. Л., в сб.: Рус. классич. лит-ра, М., 1969; Пульхритудова (1); Тойбин (2); Коровин (4); Щемелева Л. М., О рус. филос. лирике. Лермонтов. Баратынский. Тютчев, "Вопросы философии", 1974, № 5; Ломинадзе (2); Ломинадзе (3); Манн (2), с. 198-232; Герштейн (9), с. 36-72. Проблема Э. и., поиски и воплощение к-рого Л. связывал с целым рядом абсолютных для него ценностей, не может быть, однако, исчерпана очерченными выше существенными ее гранями. Поэтому более пристальный анализ таких трех тем (мотивов), как - Цель жизни, Счастье, Страдание, помогает расширить представления о нравственно-филос. сознании Л., дополнительно выявить те постоянно действующие в лермонт. мире коллизии, в окружении к-рых формировался Э. и. поэта. Цель жизни. Отмеченный Белинским пафос лермонт. поэзии - везде "вопросы о судьбе и правах человеческой личности"- коренился в постоянном и требовательном искании Л. высшей цели бытия и своего назначения. Если в предшествующей Л. декабристской традиции "разгадывать" или "искать" эту цель было не нужно - она была предельно ясна и состояла в героич. гражд. служении идеалам "вольности"; если А. С. Пушкин сохранил доверие к жизни, признание за ней последней правоты (пушкинское сомнение относительно цели бытия - стих. "Дар напрасный, дар случайный", "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы" - не было для него итоговыми и выражали скорее истину момента), то в иной духовной ситуации оказывается герой Л. Искание цели и смысла жизни никогда не покидает его; доминирующей интонацией при этом является вопрошай и е. Вопрос "лермонт. человека" о цели равнозначен и равноценен вопросу о смысле жизни вообще и каждого заключенного в ней мгновения. Ему нужна уверенность, что такая цель существует, что жизнь имеет хотя бы и недоступный ему смысл. Поэтому искание цели у Л. имеет ценность не с т. з. ответов: этим исканием лермонт. герой утверждает высокий смысл самого стремления к познанию цели, право человека требовать и знать последнюю тайну мира и своего бытия: "Когда б в покорности незнанья/ Нас жить создатель осудил, / Неисполнимые желанья / Он в нашу душу б не вложил". И хотя в этом стих. ("Когда б в покорности...") Л. как бы дает ответ о цели и идеале бытия ("... есть поныне / На небе иль в другой пустыне / Такое место, где любовь / Предстанет нам, как ангел нежный"), однако на равных правах с возможностью такого ответа, к-рый в своей неопределенности есть тот же тревожный вопрос, в мире лермонт. человека присутствует и другой: "Наш прах лишь землю умягчит / Другим, чистейшим существам" ("Отрывок" - "На жизнь надеяться страшась"). Чаще вопрос не разрешается, но через него просвечивает работа постоянно обновляющегося и постоянно возрастающего самосознания, к-рое, пробиваясь сквозь чужие ответы и смысловые акценты к собственной реальности, превращает вопрос о цели бытия во все более неустранимо значимый. Само вопрошание, в к-ром сохраняется устойчивость духовного усилия и бесстрашия, не отступающего перед непостижимостью жизненной цели, создает образ трагич. личности, так и не смирившейся с человеческим уделом. Для героя Л. цель жизни "неизъяснимая", "безвестная", м. б. "печальная" и "страшная", но всегда "желанная". Она проявляется в устремленности к "небесному", в "полете души", в стремлении к чему-то "тайному", в порыве к "высокому". Мучиться целью, "угадывать" ее - трагич. привилегия человека. Ангелы "таких не ведают тревог": "... их светлый ум/Безвестной цели не искал, / Любовью грешной не страдал, / Не знал пристрастия к вещам,/Он весь был отдан небесам" ("Азраил"). В ранней лирике Л. рисует образ общечеловеческой судьбы: "Стремится медленно толпа людей, / До гроба самого от самой колыбели, / Игралищем и рока и страстей / К одной, святой, неизъяснимой цели" ("К другу", 1829). В этой картине - представление поэта об изначальном трагизме человеческой ситуации: устремленности человека к своему высшему назначению и отверженности от него. Вопрос о цели и смысле жизни, о личном назначении для Л. не отвлеченный филос. вопрос, он ждет от цели "избавленья": "Придет ли вестник избавленья / Открыть мне жизни назначенье, / Цель упований и страстей, / Поведать - что мне бог готовил,/ Зачем так горько прекословил / Надеждам юности моей" ("Гляжу на будущность с боязнью"); это "избавленье" от бесплодных и бесцельных блужданий в отыскивании своего пути. У героя раннего Л. есть надежда, что цель достижима, что он мог бы постичь ее, "уразуметь... через мышления и годы"; но даже если она будет ясной для разума, сделать ее живой и непосредств. уверенностью "сердца" он никогда не сможет: "Умру я, сердцем не познав, /Печальных дум печальной цели" ("Н. Ф. И....вой"). Он хотел бы верить, что "мир для счастья сотворен", но сама жизнь разуверяет его: "...вере теплой опыт хладный / Противуречит каждый миг, / И ум, как прежде безотрадный, / Желанной цели не достиг" ("Исповедь" - "Я верю, обещаю верить"). Сознание того, что последняя тайна человека ему самому не принадлежит, что он не властен над ней и вынужден смиряться с этим, вызывает бунт против бога: "И если я уж сотворен, / Чтобы игрушкою служить, / Душой, бессмертной может быть, / Зачем меня ты одарил?" ("Азраил"). В то же время, чувствуя себя избранником, Л. знает и неоднократно заявляет о своем высшем предназначении: "неведомый пророк / Мне обещал бессмертье" ("1831-го июня 11 дня", "Мы случайно сведены судьбою"). Но эта уверенность отступает при мысли о смерти, к-рая явно обнаруживает бесполезность всех усилий и приводит героя к признанию бессмысленности жизни. Л. придает возможным ответам о цели жизни ряд мучительных "обликов": см. "Ночь. I", "Ночь. II", "Смерть" ("Ласкаемый цветущими мечтами") и т. д.; позднее он обвинит себя в том, что не узнал, "не угадал" своей цели: "...от цели благородной / Оторван бурею страстей, / Я позабыл в борьбе бесплодной / Преданья юности моей" ("Графине Ростопчиной"). Однако лермонт. герой знает и то, что "пытки бесполезных дум" подтачивают силы человека, грозят опустошением и что незнание м. б. спасительнее: "Пока мы можем как-нибудь / От страшной цели отвернуть / Не вовсе углубленный ум, / Как много ядовитых дум / Боятся потревожить нас!" ("Последний сын вольности"). Он как будто и готов отказаться от своих поисков, но каждый такой отказ "вызывающ"; герой продолжает отстаивать свое право на знание цели, предлагая свои "провоцирующие" творца гипотезы ("Сашка", "Когда надежде недоступный" - см. Богоборческие мотивы). Герой ранней лирики Л. подчас мог само отсутствие цели, само незнание своего назначения переживать как ценность, обеспечивающую остроту самоощущения личности, ничем извне не подкрепленной, и характерное лермонт. "без цели" выступало как знак "гордой" души романтич. героя: "И я влачу мучительные дни / Без цели, оклеветан, одинок" ("1831-го июня 11 дня"). Переходя в зрелую лирику, эта бесцельность приобретает иной смысл - она становится или отрицат. характеристикой бытия целого поколения, или свидетельством неполноценности собств. жизни: "И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели" ("Дума"; ср. также "И скучно и грустно", "Листок", "Туча"). Такое, лишенное "целевых" ориентиров существование - и в этом сложность решения проблемы цели у позднего Л. - не переносится как однозначная уничтожающая характеристика на самого героя. Печорина не "украшает" то, что он не угадал и не исполнил своего назначения, но, считает Л., он и не мог его исполнить. Оттого, вступая в гибкие компромиссы со своей совестью [Герштейн (8), с. 61] и обвиняя себя за это, за отсутствие цели, Печорин себя не казнит, о чем свидетельствует спокойный тон этих строк его исповеди: "зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала и, верно, было мне назначение высокое...". В поздней лирике Л. искание цели и смысла жизни все более уступает место сознанию осуществленности своей судьбы, того пути, к-рый, бесспорно, есть и по к-рому идет герой Л. (см. Путь в ст. Мотивы). Счастье принадлежит к тем вечным ценностям бытия, к-рые составляют предмет постоянного полемич. размышления Л. и его героев: "Быть может... ни слез, ни мук / Не стоит счастье, ложное, как звук" ("Я видел тень блаженства"). Постоянная жажда счастья и сознание его недостижимости рождают двойственную и двуединую формулу душевного состояния лирич. героя: "Увы! он счастия не ищет / И не от счастия бежит!" ("Парус"); "И если б не ждал я счастливого дня, / Давно не дышала бы грудь у меня!.." ("Челнок" - "Воет ветр..."). Мотив счастья у Л. точнее было бы определить как мотив его невозможности. "Счастье", "веселость", "радость" в юношеской поэзии Л.- нечто мгновенное и преходящее, легкий покров, неспособный скрыть от взора поэта бездну "уничтожения". Размышления о счастье, блаженстве нередко окрашены тонами трагич. иронии - "Отрывок" ("На жизнь надеяться страшась"), "Что толку жить!", "Смело верь тому, что вечно". Невозможность счастья, его эфемерность мотивируются у Л. как давлением внешней, обществ. среды ("Посвящение N. N."), "толпы", "света", так и трагизмом, пронизывающим сознание самого героя, неспособного забыться в "веселый час", опустошенного бесцельными и "безумными волнениями" сердца: "Беден! кто, судьбы в ненастье / Все надежды испытав, / Наконец находит счастье, / Чувство счастья потеряв" ("Совет"). Надежду на счастье порождает лишь любовь ("Я счастьем не обязан счастью, / Но всем обязан я - тебе", Посвящение к 3-й ред. "Демона") и чувство слияния с природой ("Я счастлив был с вами, ущелия гор" - "Кавказ"). Но непостоянство женского сердца, неспособность возлюбленной понять поэта, бег времени уничтожают возможность счастья в самом его зародыше ("Так, счастье ведал я, и сладкий миг исчез, / Как гаснет блеск звезды падучей средь небес!" - "К гению") или делают его недействительным перед лицом безнадежного настоящего ("Поцелуями прежде считал"). В поэзии Л. вырисовывается отчетливая оппозиция лирич. героя и толпы "счастливцев", к-рые довольствуются пошлым подобием счастья: "Счастливцы, мнил я, не поймут, / Того, что сам не разберу я, / И черных дум не унесут / Ни радость дружеских минут, / Ни страстный пламень поцелуя" ("Н. Ф. И....вой"). Особенно четко эта оппозиция просматривается в стих. "Безумец я! вы правы, правы!", где сомнение поэта в могуществе собств. дара вызвано невозможностью разрушить "цепь предубеждений" "счастливой в пыли" толпы. Противостояние "толпы" и лирич. героя, за к-рым угадывается все лермонт. поколение, изнемогшее "под бременем познанья и сомненья", неслиянность обыденного сознания и беспокойного духа - лишь одна из причин, делающих счастье невозможным. Нравы общества, рок, судьба, "отравляющая" надежды героя, у Л.- своего рода проекция законов мироздания, исключающих полноту счастья для отягченной самопознанием человеческой личности. Никто не получал, чего хотел И что любил, и если даже тот, Кому счастливый небом дан удел, В уме своем минувшее пройдет, Увидит он, что мог счастливей быть, Когда бы не умела отравить Судьба его надежды. Но волна Ко брегу возвратиться не сильна Невозможность счастья предрешена также "неотступностью" от лермонт. героя "гордого демона" сомненья, к-рый, как утверждается уже в юношеском стих. "Мой демон" (1830-31), "дав предчувствия блаженства, не даст мне счастья никогда". Лермонт. мятеж духа оказывается, т. о., "вечною борьбой без торжества, без примиренья" ("Демон"). "Примирение" и "торжество" возможны лишь как краткий и временный итог, при идеальном состоянии мира, к-рое является залогом внутренней гармонии души поэта: "Тогда смиряется души моей тревога, / Тогда расходятся морщины на челе,-/ И счастье я могу постигнуть на земле, / И в небесах я вижу бога..." ("Когда волнуется желтеющая нива"). Здесь лермонтовские "тогда", условия, делающие возможным счастье, есть доказательства от противного. Ощущая свою "душу пустынную" неспособной к счастью, поэт не исключает его возможности как чуда, как редкостного дара, оазиса средь "мира холодного": "Окружи счастием душу достойную; / Дай ей сопутников, полных внимания, / Молодость светлую, старость покойную, / Сердцу незлобному мир упования" ("Молитва" - "Я, матерь божия..."). Хронологич. соседство таких стих., как "Молитва" и "Когда волнуется желтеющая нива", вряд ли случайно. Силы сцепления, многообразные ассоциации связывают друг с другом произв. Л., созданные после 1836. Возникает сложная система образных и смысловых взаимоотражений, создающая единство худож. мира зрелого лермонт. творчества. В поздних ред. поэмы "Демон" несбыточность счастья обусловлена невозможностью остановить время, удержать в неподвижности мгновение счастья во всей его полноте и силе. У Демона, "вновь" постигшего "святыню любви, добра и красоты", возрождаются и надежды на счастье: "... и мечты / О прежнем счастье цепью длинной, / Как будто за звездой звезда, / Пред ним катилися тогда. / Прикованный незримой силой, / Он с новой грустью стал знаком...". Но и в "Демоне" счастье - краткий, мгновенный отдых на безостановочном и бесконечном пути, приостановленное вечное движение в пространстве и времени. (Характерно, что мотив счастья связан здесь с образами несвободы, "цепи", оков.) Счастье у Л.- совмещение несовместимых или трудносовместимых начал, единство "свободы и покоя" ("Выхожу один я на дорогу..."), "вечности" и "мига" ("... вечность дам тебе за миг" - "Демон"). Поэтому оно всегда таит в себе зерно неразрешимых трагич. противоречий: "Любить... но кого же?... на время - не стоит труда, / А вечно любить невозможно" ("И скучно и грустно"). Высшая гармония, абсолютная полнота счастья не вмещаются в рамки остановленного мгновения, они взрывают, разрушают, испепеляют сами себя. Тамара в "Демоне" платит жизнью за миг "нездешней страсти", "три блаженных дня" свободы убивают Мцыри. В "Герое нашего времени" Печорин дает специфически лермонт. формулу счастья как "насыщенной гордости". "Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив". По существу, однако, это признание равноценно утверждению невозможности счастья для личности, способной к самооценке, не ведающей иллюзий, личности, пораженной "болезнью века", скитающейся "по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха" (ср. в "Думе": "И к гробу мы спешим без счастья и без славы, / Глядя насмешливо назад"). "... мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению..." ("Фаталист", VI, 343). Отравленный воздух безвременья, разрушительная, "всесожигающая" сила "бессмертной мысли и мечты", живущих в лермонт. поэзии, максимализм требований, обращенных к самому себе, к об-ву, к мирозданию,- причины, обусловившие у Л. преображение мотива счастья в мотив его невозможности и несбыточности. Страдание у Л. -важный способ его лирич. самовыражения, осн. психологич. характеристика "лермонт. человека", для к-рого все в мире - "предлог мученью". Сама безмерность страдания лермонт. героя, даже в юношеских стихах, с т. з. психологической достоверности может быть и не преувеличена, а лишь облечена в гиперболич. формы самообнаружения (ср. стих. 1836 "Еврейская мелодия": "...я слез хочу, певец, / Иль разорвется грудь от муки"). И все-таки главное, что отличает Л. от других рус. и европ. поэтов-романтиков,- не обостренное переживание страдания и связанная с ним степень трагизма - здесь Л. уступает, напр., Е. А. Баратынскому и Ф. И. Тютчеву, - а само отношение к нему. Если А. С. Пушкин в известной "Элегии" ("Безумных лет угасшее веселье", 1830) скажет о своем приятии страдания с нотой грустной благодарности жизни ("Но не хочу, о други, умирать; / Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать"), то такое приятие звучит как выношенный (и, в нек-ром смысле, вынужденный) итог и достояние долгого опыта, как то, что остается человеку после быстротечных и неоправдавшихся иллюзий "безумных лет" молодости. Для Л. же страдание с самого начала было естественным, необходимым психологич. состоянием, к к-рому он стремился, к-рое он искал и, наконец, открыто призывал: "Я жить хочу! хочу печали / Любви и счастию назло... / Что без страданий жизнь поэта? / И что без бури океан? / Он хочет жить ценою муки..." ("Я жить хочу"); "Хочу любить, - и небеса молю о новых муках" ("1831-го июня 11 дня"). Эта постоянная готовность к страданию прямо связана с лермонт. жаждой жизни ("жажда бытия во мне сильней страданий роковых"), заполнить к-рую положительно приемлющими мир желаниями и страстями Л. не мог. Отсутствие или ослабление страдания для раннего Л. равносильно утрате личности, выпадению из мира высших и человеческих ценностей. Страдание для него - самоочевидное доказательство несомненной причастности жизни: "И то, что было б яд другим, / Его живит, его питает / Огнем язвительным своим" ("Исповедь" - "Я верю, обещаю верить"). Неудивительно, что перед требованием психологической интенсивности, полноты переживания "мига" оказываются равноценными такие полярные состояния, как "блаженство" и "мученья": "Клянусь паденья горькой мукой.../ Клянусь блаженством и страданьем" ("Демон"); за несколько мгновений "блаженства иль мучений" герой Л. готов променять целую жизнь ("Поток") или "две жизни за одну, но только полную тревог" ("Мцыри"). Но жажда "страстей", полноты бытия - не единств. источник стремления Л. к страданию. Оно - признак высокой души, ее избранничества и одновременно гарантия подлинности бытия: "И сном никак не может быть / Все, в чем хоть искра есть страданья!" ("И июля"). Отождествляя собств. жизнь со страданием, измеряя им ценность своего "Я", герой Л. и память о себе представляет как память о своих страданиях: "Есть сердце, лучших дней залог, / Где почтены мои страданья, / Где мир их очернить не мог!" ("Романс к И..."). Страдание, таким образом, имеет для Л. не только психологическую, но и онтологич. значимость, становится позицией, с к-рой решаются поэтом проблемы собственного и мирового бытия. Именно страданием и "гордою победой над земным" поэт стремится "купить... божественной души безбрежную свободу" ("Унылый колокола звон"). Страдание героя не может оценить и тем более разделить с ним "равнодушный мир", и, не признавая над собой его суда, Л. прежде всего не признает за ним права судить его страдания: "Как я любил, за Что страдал, / Тому судья лишь бог да совесть!" ("Я не хочу, чтоб свет узнал"). Его страдания, как и страдания героев поэм и Вадима (в юношеском романе), исключительны по силе ("Видение", "Ночь" - "В чугун печальный сторож бьет") и несоизмеримы со страданиями обычных людей - страдание Демона столь велико, что "Поныне возле кельи той / Насквозь прожженный виден камень / Слезою жаркою, как пламень,/ Нечеловеческой слезой" (впервые - в 5-й ред. поэмы, 1833-34). В "Демоне" наиболее отчетливо выявляется лермонт. иерархия страдания: "Что повесть тягостных лишений, / Трудов и бед толпы людской / Грядущих, прошлых поколений / Перед минутою одной / Моих непризнанных мучений?". Такое отношение к страданию людской толпы (не обязательно унижающее, а просто выводящее ее за скобки при обсуждении "последних" проблем бытия) входило в эстетическое кредо поэтов-романтиков; наследуя, однако, эту испытанную романтич. символику, герой лирики Л. не мог третировать "толпу" свысока, а "презирал" ее очень лично и заинтересованно. В поздней лирике страдание по-прежнему неотделимо от лирич. героя и степень его трагизма даже возрастает, но существенно изменяется отношение к нему Л., знаменуя собой общую эволюцию лермонт. сознания; страдание уже не декларируется как состояние, обеспечивающее полноту бытия, Л. не призывает его: страдание само настигает лермонт. героя, к-рый принимает его как общезначимый и неизбежный "состав бытия". Одновременно меняется и способ его лирич. выражения. Настойчиво экспонируемый и громко заявляющий о себе пафос страдания в ранней лирике Л. сменяется уходящей вглубь, в контекст стиха трагич. интонацией и выражается чаще не от имени "Я", а в форме балладного или философско-символич. иносказания: "Три пальмы", "Воздушный корабль", "Пленный рыцарь", "Утес", "Тучи", "На севере диком...". Л. уже не связывает онтологич. ценности бытия с психологич. интенсивностью, остротой психологич. переживания; больше того - Психологич. состояние вообще, и в т. ч. страдание, перестают быть ценностным критерием истинного бытия. "И радость, и муки, и все там ничтожно",- скажет поэт в итоговой исповеди "И скучно и грустно". Потеря психологич. полноты бытия не означает утраты его подлинности: признание "ничтожества" высоких мук и страстей, некогда заполнявших и оправдывавших поэта в собств. глазах и в глазах "целого мира", не содержит дискредитации, "приговора" герою, подобно тому, как "чуждое" страстям и страданиям бытие туч ("Тучи") теперь вызывает у Л. сочувственное понимание: как и тучам, самому герою уже хорошо знакомо это свободное от страстей, вечно холодное скитальчество. Новое понимание страдания наиболее очевидно обнаруживается в отношении Л. к страданию "другого", в т. ч. "простого человека" (Д. Максимов), ставшего полноправным персонажем в лирике последних лет. Теперь подлинное страдание - не мучительная привилегия романтич. героя: способность глубокого переживания страдания, причем понятного и близкого ему самому, Л. видит в "соседе", "случайном товарище" по неволе ("Сосед", 1837; здесь характерно подчеркнуто неизбирательное начало стих.: "Кто б ни был ты, печальный мой сосед"). Лишены эстетич. ореола и тем самым не "отменены", а усилены страдания армейского офицера, знающего о своем близком конце ("Завещание"), простых солдат при виде умирающего командира: "...мрачно, грубо / Казалось выраженье лиц, / Но слезы капали с ресниц, / Покрытых пылью..." ("Валерик"). В стих. "Не верь себе" Л. решительно отказывается от романтич. иерархии страдания: "послушная тоска", как полемически определяет поэт свои страдания, приравнивается и даже уступает страданию каждого из этой толпы: "А между тем из них едва ли есть один, /Тяжелой пыткой не измятый". Как творчеству раннего Л., так и лирике 1837-41 осталась чужда идея искупления греха через страдание (см. Библейские мотивы). В стих. "Когда надежде недоступный" мысль об искуплении ("Пороки юности преступной я мнил страданьем искупить") остается голой, хотя и искренней, декларацией, не подтверждаемой "прежней" судьбой лирич. героя. Действительную очищающую силу страдание получает в стих. "Валерик" ("Потом страданьем и тревогой / За дни блаженства заплатил") и "Оправдание" ("И что прощать святое право / Страданьем куплено тобой"), в к-рых оно соединено со всем жизненным обликом и изменившимся сознанием лирического героя - каким он предстает в поздней лирике: так, стих. "А. Г. Хомутовой" (1838) являет собой апофеоз чужого страдания и сострадания: "Но да сойдет благословенье / На вашу жизнь за то, что вы / Хоть на единое мгновенье / Умели снять венец мученья / С его преклонной головы". В романе "Герой нашего времени" и самовыражение страдания, и отношение к нему получают сложное и противоречивое воплощение, не совпадающее с той эволюцией, к-рую претерпело во взгляде на страдание сознание лермонт. героя в лирике. С одной стороны, в отличие от ранних произв., драпируется "в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания" (VI, 263) не гл. герой, а Грушницкий, сниженный двойник Печорина, в то время как гл. герою собств. страдания не представляются чем-то особенно значимым, и он исследует их с той же степенью беспристрастности, что и страсти и страдания других людей. С др. стороны, имея сердце ненасытное (и в этом Печорин совсем не антипод лирич. герою раннего Л.), он, однако, уже не может наполнить его собств. волнениями и страстями. Преобладающим, "нормальным" психологич. состоянием Печорина является скука: ему было скучно в свете, но стало скучно и "в скучной крепости", и под чеченскими пулями, скучно с Бэлой и в эксперименте с княжной Мери (поскольку ему наперед все известно). И неиссякаемым источником утоления жажды жизни и власти служат Печорину не свои страдания, а страдания других людей: "я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы" (VI, 294). В своем признании, что быть причиною страдания другого составляет глубокое наслаждение "нашей гордости" (в противоположность пушкинскому Онегину для Печорина "насыщенная гордость", а не "вольность и покой" замена счастью), Печорин не безнравственнее, а только откровеннее своих лит. предшественников и многих последующих воплощений типа "героя времени"; но в практич. осуществлении этой цели Печорин, действительно, заходит далеко - до "роли топора в руках судьбы" (VI, 321). Однако эта роль палача, вопреки его собств. оценке, не была ни "невольной", ни "жалкой": она естественно вытекала из его взгляда на страдания "других". И тот факт, что он был при этом не менее, а, м. б., более несчастлив, чем его жертвы, что он страдал, знаменателен не только для Печорина, но и для самого Л.: во многом именно здесь скрыто сочувствие и даже частичное нравств. оправдание автором своего героя. Тем самым Л. возвращается к убеждению самоценной значимости страдания, когда оно есть принадлежность незаурядной натуры,- мысль, от к-рой отказался герой его поздней лирики как от изжитого уже опыта. В целом же, видимо, можно признать, что Л. последних лет, отказавшемуся от взгляда на страдание как на способ усиления жизненной интенсивности или заполнения вакуума бытия, трудно было увидеть в страдании иную, психологически не обусловленную, плодотворность - очистительный огонь. В отличие, напр., от героев - протагонистов Достоевского страдание не очищает (и тем более не спасает) ни Демона, ни Печорина, ни княжну Мери, а душу таких разных героев, как Арбенин и Максим Максимыч разрушает. Такой вариант отношения Л. к страданию - результат трезвого и беспощадного анализа души совр. человека, униженной (порой уничтоженной) неприглядной и жестокой очевидностью страдания. Лермонт. опыт - поэта, для к-рого страдание явилось одной из доминант его личности и худож. сознания - был активно усвоен, часто полемически, как рус. поэзией, так и рус. прозой 19-20 вв. Источники:
|
||
© Злыгостев Алексей Сергеевич, подборка материалов, оцифровка, статьи, оформление, разработка ПО 2010-2018
При копировании материалов проекта обязательно ставить активную ссылку на страницу источник: http://m-y-lermontov.ru/ "M-Y-Lermontov.ru: Михаил Юрьевич Лермонтов" |